![]() |
Первый секретарь Компартии Туркменистана в 1930-е годы, Яков Абрамович Попок. В последующем переведен руководить немцами Поволжья. Жертва большого сталинского террора. |
Из ранних детских впечатлений в мою память запал Казанджик, куда отца направили, кажется, в качестве заведующего райфинотделом.
Наш барачного типа многоквартирный дом, построенный на окраине посёлка, по соседству с небольшим сквером, в котором деревья мне, пятилетнему мальчику, казались большими - пребольшими.
За невысоким забором нашего дома возвышалось одноэтажное помещение интерната, приютившего чабанских детей, чьи родители жили в Каракумах и горах, ведя кочевой образ жизни. Среди них были и сироты, которые то и дело вертелись возле нашего дома, высматривая голодными глазами, чем бы поживиться. Взрослые из нашего дома выносили ребятам то кусок хлеба или остаток вчерашней еды. Когда они уходили, то наши матери обнаруживали, что с заборов, крыш сарая и кладовок исчезали нарезанные для сушки помидоры, катышки курта – кислого сушеного молока.
Маленьких воришек можно было понять: голод не тётка. Шёл 1932-й год… Впроголодь жил почти весь Туркменистан. Более или менее сносным было существование жильцов нашего дома, где поселилось начальство среднего районного звена, связанное с животноводческим хозяйством. Правда, изобилия я в своём доме не наблюдал, но в дестерхане матери не переводился хлеб, который я с аппетитом поедал, возвращаясь из детского сада, как всегда голодный.
Помню, к нашим дверям часто наведывался казахский подросток, круглый сирота. Поговаривали, что его отец басмаческий сотник, не то погиб в песках от красноармейской пули, не то пойман и расстрелян, не то ушёл в Иран. Видно, потому имя мальчика, жившего у полуслепой бабушки, было окутано ореолом таинственности; к тому же среди сверстников прослыл заводилой и ловкачом. Он лучше всех играл в альчики, проворнее всех был в туркменских городках – «чилик», отличался силой, поразительной верностью руки и меткостью глаз, мог с первого раза из сапана – пращи подбить сидящего на земле жаворонка, бесстрашно слазить в глубокий кяриз и достать оттуда голубиные яйца.
- Я дам тебе двенадцать крашенных альчиков, поймаю сизаря, если принесёшь ломоть хлеба, – шептал он, отведя меня в сторонку. – Чур, кусок не тонкий и не меньше моей ладони.
Я украдкой выносил из дому обещанное, он деловито измерял хлеб на своей ладони, которая, в отличие от моей, оказывалась больше, что мне приходилось идти еще за небольшим довеском.
- Это я для бабушки, - объяснял он. - Она голодная сидит. А я воробьями и жаворонками обхожусь, на костре жарю… Вкусно. А бабушка не ест, говорит, грех жаворонков убивать… А голубей мне жалко. Не подыхать же мне с голоду!
Мой приятель был хозяином своего слова. Он тут же доставал из карманов альчики, а к вечеру, сходив за посёлок, излазив не один кяриз, приносил за пазухой и сизого голубя.
- Ты поиграй с ним, – советовал он, – и отпусти. А я тебе еще поймаю…Смотри только, кошке не отдавай.
И вторая картина, запечатлевшаяся в моей детской памяти, – это с обугленной кровлей, почерневшими от копоти стенами наш дом, представший предо мной, когда я однажды к вечеру вернулся из детского сада. На пепелище кружились озабоченные отец, мать, угрюмые погорельцы, выбиравшие уцелевшие вещи.
После мать не без едкости рассказывала о поведении отца на пожаре: «Твой отец молодец, не побоялся огня. Вынес из горящего дома почти все вещи. Благо, их у нас было мало. Даже чёрный репродуктор не забыл, снял со стены… А про позолоченные часы, лежавшие на подоконнике, забыл. На них кто-то и позарился…»
Из Казанджика мы переехали в Ашхабад и поселились на улицу Мопра /ныне имени Мяти Косаева/, в доме №44. Это было добротное, кирпичное, одноэтажное здание дореволюционной постройки, с бесчисленными комнатами, некогда принадлежавшее какому-то богатею, с годами превращённое в коммуналку с длинным общим коридором и общей кухней, где моему отцу, назначенному директором финансово-экономического техникума, выделили две комнаты.
Наше новое жильё запомнилось мне просторным двором с запущенным садом, заросшим мальвой, касторкой, шиповником и инжиром, где мы, мальчишки, с увлечением играли в казаки-разбойники. Здесь, в нашем доме появился мой будущий кумир Нэдим, имя которого не сходило с уст моего отца. Вернувшись из Ленинграда, где он учился в горном техникуме, в Ашхабаде он поступил в медицинский техникум и дружил с нашим соседским парнем Владиславом Девятайкиным, который с началом Великой Отечественной войны ушёл на фронт и не вернулся. Нэдим жил в общежитии, но к нам приходил часто, изредка приводя с собой свою сокурсницу Тумар, красивую девушку-туркменку, на груди которой красовался значок с надписью «парашютист СССР».
После беспросветного существования в Джебеле, а затем в Байрам-Али жизнь отцу в Ашхабаде, пожалуй, казалась райской. Простодушный, доверчивый, непритязательный он довольствовался любой должностью, на которую его назначали. Выросший в бедной рыбацкой семье, где жизнь тоже не была мёдом, он не претендовал на какие-то особые условия, жизненные блага. Его, обременённого большой семьёй, удовлетворяла зарплата простого совслужащего, скромная коммунальная квартира. Словом, он был доволен своей судьбой: семья сыта, дети одеты и обуты, жена под боком, соседи добрые… Что еще надо человеку? Иную, лучшую жизнь он и не представлял.
Ещё в Казанджике, в 1934 году наша семья прибавилась, родился братишка Расул, а спустя два года, но уже в Ашхабаде на свет появился Эмиль, имя которому дал наш близкий сосед и отцовский друг Гулам Асадович Мамедов, расшифровав по буквам «Эмиль – Этот Мальчик Имени Ленина». Вообще тогда были модны имена – Марлен, Марленст, Мэлс, а девочек нарекали Сталина, Октябрина и т.д.
Я не случайно остановился на имени братишки: в тот день, когда маму и новорождённого привезли на фаэтоне из больницы, отец был чем-то озабочен. На то была веская причина и о ней я чуть позже расскажу.
- Да ты нам вроде не рад, – попрекнула его мать. – Может нам обратно в больницу отправиться?
- Не обижайся, Ханджан, – поникшим голосом проговорил отец. – Я всё объясню потом… Ты поймёшь.
По утрам мы с отцом собирались вместе: он спешил на работу, я – в школу, которая располагалась рядом со старым цирком по улице Свободы /ныне проспект им. Махтумкули, некоторое время назывался Сталина, а до революции Куропаткинской/. Обычно он переводил меня через дорогу, а дальше путь я продолжал самостоятельно. Теперь он шагал со мной вместе, неся мою матерчатую сумку, сшитую из старых отцовских брюк и, доведя меня до школы, неторопливо возвращался. И направился он не в сторону техникума, а домой и вёл себя как-то отчуждённо, и мать ходила с заплаканными глазами. Я не понимал, что произошло, но соседские мальчишки оказались осведомлённее меня: «Твой папа уже не директор», «А мой папа сказал, что твой папа… ну как его?.. фашист!» Он, видимо, слышал, что-то иное, но в его мальчишеском сознании преломилось в это ненавистное слово. С годами я узнал, какой ярлык навесили на моего отца, но тогда мне было обидно до слёз. Я ничего не говорил ни матери, ни отцу, видя, что им и без того тошно. И когда весной отец снял частную квартиру по улице Ташкентской, в доме номер 18, а меня перевёл в другую школу, поближе к дому, я даже был чуточку рад тому; может, на новом месте ребята не будут называть моего отца оскорбительным – «фашист». Всё же я с сожалением расставался с любимым двором, со своим другом Станиславом Девятайкиным.
Спустя десятилетия, кажется в году 1997-ом, уже после смерти отца, работая в архиве Федеральной службы безопасности Российской Федерации /ФСБ РФ/ по г. Москве и Московской области, в пожелтевших от времени документах я встретил имя своего отца. Оно фигурировало в «уголовном деле» бывшего наркома финансов Туркменской ССР Махмуда Тумаилова, обвинённого в «троцкизме», переписывавшегося с Троцким, общавшегося с его сподвижниками Мрачковским, Г.Сафаровым и другими известными российскими революционерами. Тумаилов был арестован в 1935 году, расстрелян в 1937-ом и реабилитирован посмертно /Архив ФСБ РФ, д. 8057, т. II, лл. 356-358/. Кстати, копия этого документа хранилась и в партийном архиве Туркменистана, но руководитель архивной службы республики, бывший секретарь ЦК по идеологии Мая Моллаева не допустила меня к ним.
Отец мой тогда работавший директором подведомственного наркомфину техникума, к которому благоволил сам Тумаилов, естественно, был причислен в «троцкистскую подпольную группу», исключён из партии, уволен с работы.
В бывшем архиве Туркменского института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС, ныне – Центральный государственный архив политической документации Туркменистана /ЦГАПДТ/ я обнаружил стенограмму пленума ЦК КП/б/ Туркменистана, где в докладе секретаря ЦК Аннамухамедова говорилось: «В результате проверки партийных документов, были разоблачены и изгнаны из рядов партии охвостья националистов, троцкистов и зиновьевцев… К этой группе относятся: Тумаилов, бывший нарком финансов ТССР, Пабст, начальник управления кадров Наркомпроса, Эсенов Махтум из Наркомфина, группа Терещатова-Германа и т.д.» /ЦГАПДТ, ф. I, оп. 1/1, д. 284, лл. 12-13/.
Выступавший в прениях заведующий отделом ЦК Халмурадов сказал: «Решением ЦК Эсенов зимой 1934 года был снят за явное искривление налоговой политики в Казанджикском районе и Тумаилов без всякого разговора взял его к себе в аппарат, поставил во главе техникума, где готовят финансовые кадры. Ему также помогал морально и материально» /ЦГАПДТ, ф. I, оп. 1/1, д. 284, л.35/.
Любопытно, что пленум ЦК, ошельмовавший Тумаилова, моего отца и их товарищей, проходил 16-18 января 1936 года, а через неделю с небольшим, то есть 26 января в нашей семье было прибавление и, конечно, можно понять отца с каким настроением он встречал из больницы жену и сына, чьё рождение омрачилось исключением из партии и увольнением с работы.
Отец апеллировал во все партийные инстанции, вплоть до съезда ВКП/б/. Но в ту пору, когда в стране разворачивалась массовая кампания по разоблачению «врагов народа», «чуждых элементов», а из партии пачками исключали ни в чём неповинных людей, то на заявление отца всюду отвечали отпиской. Кстати, позже почти все «обличители», вольно или невольно оказавшиеся в этой неприглядной роли, сами попали под безжалостный пресс тоталитарной машины, став её жертвами.
Насколько мне известно, теперь, отец не сдавался. Он записался на приём к первому секретарю ЦК КП/б/ Туркменистана Я.А. Попку, но тот его не принял. Не захотели с ним разговаривать и в горкоме партии, где отделом партийных органов заведовала жена Попка. Так круг замкнулся. Если бы тот же Попок, стоявший во главе республики, удосужился хотя бы накоротке побеседовать с исключённым из партии Эсеновым Махтумом, то убедился бы, что тот далёк от политики и слова «троцкизм», «национализм» для него были пустым звуком. То, что хорошо и основательно усвоил мой отец за годы жизни в городе, это «дебит» и «кредит» – альфу и омегу банковского дела. А налоговую политику, действительно, «искривлял»: уменьшал налоги с дайхан и скотоводов.
Поэтому в относительный «штиль», пока не нахлынул очередной прилив репрессий отца, более или менее освоившего профессию банкира и финансиста, оставили в покое, то есть, определили в аппарате наркомфина рядовым чиновником.
В средневековье рабам и пленникам на шею надевали бовсуг – железный ошейник с колодкой, не позволявший узнику шелохнуться, ибо при малейшем движении он впивался в тело, сковывая всё человеческое существо. Так чувствовал себя отец, ставший свидетелем участившихся арестов соседей и коллег, которых не досчитывались каждое утро. И он невольно вспоминал совет, недавно умершего родного дяди Аблака Гулгараева. Но в Иран или другую чужую страну отцу бежать и в мыслях не было.
На решительный шаг его подвигнул разговор, переданный одним доброжелателем, кешинцем, выпускником финансового техникума, которому отец в своё время помог в устройстве на работу, приобрести в городе квартиру, принять теплое участие в его семейных неурядицах.
Обедая в столовой наркомфина, кешинец невольно подслушал разговор двух руководящих чиновников. Один из них, садясь за стол, довольно потирал руки: «Слышал, кого вчера ночью арестовали? – спросил он и сам же ответил. – Самого Айтакова. Теперь можно спокойно пообедать. Кажется, покончили с последним врагом народа…» – « Еще остался кое-кто» - «Кто же это?» – «А вон тот! Лопоухий…» – и он кивнул на моего отца, сидевшего к ним спиной, почти у самого буфета. – «Айтаковское охвостье. Говорят, его родич. Потому и задержался в наркомате». – «Теперь ему крышка…»
ЧЁТКИ
Эти отливающие янтарём бусинки я впервые увидел в руках соседа-бехаиста, у которого мы снимали квартиру. Ашраф-ами был богатый человек. Родом из Ирана, приехал в Туркмению до Октября, скупил с десяток домов с просторными дворами и сдавал их квартиросъёмщикам, занимаясь к тому же торговлей и ростовщичеством.
Но Советская власть лишила его прибыльного дела, конфисковала дома, и теперь он довольствовался четырьмя квартирами в одном дворе, которые сдавал таким, как мой отец, приехавшим в столицу со всех концов молодой республики. Пожилой, тучный, он по обыкновению сидел в кресле-качалке под развесистой шелковицей и задумчиво перебирал холёными пальцами нанизанные на шнурок квадратные янтаринки.
Мне всегда казалось, что чётки – принадлежность глубоко верующих людей, отсчитывающих ими число прочитанных молитв и отданных поклонов. Оказывается, я ошибался – они помогают сосредоточиться, уйти в себя, отвлечься от суеты мирской, как говаривал Берды Кербабаев, тоже не расстававшийся с янтарными чётками, подаренными ему писателями из Багдада. Ашраф-ами к тому же видел в них нечто мистическое, предсказывающее человеку его судьбу, будущее. Он очень дорожил своими чётками и никогда с ними не расставался.
Как-то Ашраф-ами предрёк моему отцу, что его ждёт беда. Но тот и без пророчества соседа чуял, что над ним сгущаются грозовые тучи.
Шёл 1937-й… По городу прокатилась волна арестов, напоминающая мутный морской прибой, увлекающий в пучину всё, что встречается на его пути. Уцелевшие от ареста мужчины, видя по утрам заплаканных соседок и их детей, догадывались, что прошлой ночью «черный ворон» снял свой очередной «урожай».
У отца же были основания ждать визита «ночных гостей». Он не сомневался, что те же руководящие чиновники при аресте проговорятся о благосклонном отношении к нему арестованных «врагов народа» Тумаилова, Айтакова. Тем более что и на самого отца навесили ярлык «националиста», «троцкиста». И он, словно загипнотизированный случившимся, ходил неприкаянным, не знал, что делать, как жить дальше.
Ашраф-ами, умудрённый богатым жизненным опытом, словно сговорившись с покойным дядей отца, с сочувствием говорил: «Тебя, Махтум, на свободе не оставят. Поверь моему слову. Скройся куда-нибудь… Уезжай. А за семью не беспокойся. Мы приглядим…»
И отец куда-то исчез. В ту же ночь в дверь раздался стук, настолько сильный и настойчивый, что разбудил меня, спавшего во второй комнате, на отцовской койке. Я с удивлением заметил за решётчатым окном силуэт человека с винтовкой. Не успел опомниться, как, ослепив лучами электрических фонарей, в комнату ввалились двое, обдавая резким запахом кожи, винного перегара… Один из них бросился к шкафу, другой заглянул под койку. Не найдя никого, кроме меня, они вернулись в первую комнату, где при свете керосиновой лампы сидела испуганная мать, нервно накрывая моих проснувшихся братишек. Над ней словно коршунами над беспомощной дичью, стояли трое военных в кожанках, охваченных портупеями, с револьверами на боку. У самых дверей переминались с ноги на ногу два наших соседа, один из них Ашраф-ами.
- Где твой муж? – строго спросил один из ночных пришельцев, выделявшийся кожаной фуражкой с красным околышем, видно, самый старший по чину. – Куда скрылся?
- Не скрылся он, – ответила мать с дрожью в голосе. – В Баку поехал, к друзьям…
- Я же говорил, что уехал, – откашлявшись, подал голос Ашраф-ами. – Но куда, мне не сказал.
- Вы тут всего лишь понятой, а не свидетель, – старший неприязненно взглянул на нашего хозяина. – Лучше помолчите, когда вас не спрашивают.
Незваные гости вскоре ушли. С улицы послышалось урчание мотора отъезжающего «чёрного ворона». Мама вздохнула с облегчением, прошептала какую-то молитву и, обняв меня, расплакалась.
Утром во дворе, у самой калитки я нашёл знакомые янтарные чётки. Они лежали, вдавленные в землю тяжёлым каблуком сапога, отпечатавшимся чётким следом. Я поднял их, одна бусинка было сломана пополам, понёс, чтобы отдать Ашраф-ами, обрадовать его.
На крыльце хозяйского дома сидела его жена. Я не заметил её заплаканных глаз, но поведение мне почему-то показалось странным. Добрая, всегда приветливая она, казалось, не обратила на меня внимание. Но заметив мужнины чётки, она разрыдалась: «О, прах на мою голову! – проговорила она, сжимая в дрожащих руках сломанную янтаринку. – Недобрую весть ты принес мне, мальчик мой!..»
В тот момент я даже не подозревал, что прошлой ночью «чёрный ворон» прихватил Ашрафа-ами. Вместо моего отца.
Позже мне стало известно, что несчастный Ашраф-ами не доехал до тюрьмы; грузный, страдавший одышкой, он задохнулся в переполненном «чёрном вороне».
Детство прекрасно своей безмятежностью. Мне, десятилетнему мальчику, было невдомек, какая трагедия приключилась в нашей семье и я, конечно, не задумывался о хлебе насущном, о завтрашнем дне – все эти заботы лежали на плечах родителей.
Почувствовав, что теперь нет строгого отцовского контроля, запрятав школьную сумку в дальний угол двора, я пропускал уроки, самозабвенно предавался играм, целыми днями пропадая у мальчишек, живших напротив финансово-экономического техникума, где недавно работал отец. Я любил бывать в том большом дворе, занимавшем целый квартал на пересечении улиц Энгельса, Багирской и Ставропольской, где жил мой сверстник Наум Либин, чей отец работал в НКВД. Меня завораживала его военная форма с орденом на груди, перламутровые шпалы в петлицах, скрипящая портупея и браунинг на боку.
Однажды Наум в отсутствие родителей провёл меня в спальню, достал из большого платяного шкафа револьвер, не тот, что носил его отец, а другой, наган, видимо, запасной – уж в оружии-то мы, мальчишки, разбирались – и заговорщицким видом дал мне его подержать в руках. Затем он, дурачась, наставлял его на меня, вдруг бросался на пол, прячась под кроватями, за шкафом, изображая лазутчика, или как угорелый носился по комнатам, целясь в развешанные по стенам семейные портреты, в беломраморный бюстик Сталина, стоявший на этажерке. За этим занятием его застал отец, бесшумно вошедший в дом, и с побледневшим лицом отобрал у сына револьвер, затем дрожащей рукой, поглядывая на меня, убрал с этажерки изображение вождя, переставил его наверх платяного шкафа. Затем он подозвал к себе сына и влепил ему звонкую затрещину – я пулей выскочил из дому, сильно ударившись лбом о перила крыльца.
Но я всё равно продолжал ходить в тот двор, где в высоких кирпичных домах ещё николаевской постройки жили сотрудники НКВД, руководящие работники аппарата Совнаркома, наркоматов, чьи дети были моими друзьями в мальчишеских играх. В просторных квартирах с отдельным парадным входом и множеством комнат меня поражало богатое по тем временам убранство – туркменские ковры, кожаные диваны или кушетки, сверкающие медью спинки кроватей, буфеты с посудой, поблескивающие лаком венские стулья, плетёные кресла-качалки, хрустальные люстры с канделябрами, высокие трюмо, тюлевые занавески. А в доме моего одноклассника Наума, чьи родители служили в НКВД, отец – в аппарате наркомата, а мать – врач ведомственной поликлиники чекистов – в зеркальную гладь паркета красиво смотрелся старинный чёрный рояль, на котором неизменно красовались алые розы.
Мне всегда было приятно бывать у школьных приятелей, особенно после нашей неказистой двухкомнатной квартирки с земляным полом, без прихожей и кухни, где мы ютились впятером с родителями и моими младшими братьями. Отец, поселив нас в том жилье, сам уехал куда-то искать прибежище. Оказалось, он нашёл приют у своего друга в Байрам-Али, там устроился на работу в Госбанке рядовым бухгалтером и тем спасся от ареста и верной гибели в 1937 году.
В этой унизительной истории с «побегом» отца, с той роскошью по тем временам, которую я видел в элитном квартале, меня с годами занимали многие вопросы… И отнюдь не от чувства какого-то озлобления или зависти. Нет. И еще раз – нет!
Кому после громогласно объявленного Сталиным лозунга «жить стало лучше, жить стало веселее», зажилось лучше? Почему мои родители, познавшие безрадостную жизнь при царизме, теперь, после Революции, свершённой во благо народа, как говорилось везде и всюду, должны были довольствоваться глинобитной времянкой с земляным полом, а кто-то жил на паркете кирпичного дома, в роскоши и довольстве?
Почему мой отец, сын этой земли, трудяга, не сделавший никому – ни людям, ни государству – никакого зла, скрывался от властей? Почему моя мать, заливаясь слезами, унизительно врала, утаивая местонахождение отца? Кто ответит за слёзы моих братьев, напуганных той ночью вакханалией? Прошло ли это бесследно для меня, для всей нашей семьи? Возможно, эти вопросы возникли позже, но они нередко всплывали в моём сознании.
Мне до сего времени памятно оскорбительное чувство унижения, испытанное в свой последний приход в дом Наума. Мы договорились с корешем пойти в воскресный день во Дворец пионеров, чтобы записаться в открывшийся кружок безбожников, куда настоятельно советовала вступить классная руководительница. Долго звоню в парадную дверь. Вижу, за окнами кто-то ходит, слышатся приглушённые голоса, и даже возгласы Наума и его матери.
Дверь, наконец, открылась. На пороге возникла квадратная фигура домработницы. Она, словно опасаясь, что я прошмыгну в квартиру, загородила собою вход.
- Наума нет, он уехал на дачу, в Фирюзу, – резко бросила она, не ответив на моё «здравствуйте!». – И вообще ты больше сюда не ходи! Понял?! Наум на лето собирается в Москву…
Дверь с шумом захлопнулась, Ещё не осознавая всего происшедшего, я машинально повернулся и побрёл по улице, словно побитый. Подумав, я не находил объяснения случившемуся и чуть не заплакал. Возможно, и разревелся, если б меня не догнал запыхавшийся Наум.
- Не обижайся, Рахим, – он положил мне руку на плечо. – Говорят, твой отец враг народа… Мне запретили с тобой играть… Отец даже хочет перевести меня в другую школу. Но там тоже оказалось детей врагов народа полным полно… Но я всё равно с тобой буду дружить! Так, даже интересно… Хорошо, кореш?!
О выходке родителей Наума я рассказал матери. Она помолчала и с посуровевшим лицом сказала:
- Понятно. Передай товарищу, чтобы его отец не старался переводить сына в другую школу. Скоро в вашей школе одним сыном врага народа будет меньше. Мы скоро уедем из Ашхабада…
- Куда? – вырвалось у меня.
- Скоро узнаешь, сынок. Отец подал весть, денег прислал. Ждёт нас.
Это не единственный случай пережитого мною в детстве чувства унижения, оскорблённого достоинства. Став подростком, замечал, что я одевался да и питался хуже своих сверстников, чьи родители жили в том элитном квартале. В карманах моих одноклассников всегда водились рубли, позволявшие каждый день завтракать в школьном буфете. Зимой они ходили в ботах или ботинках, обутых в европейские калоши, в школу приходили в суконных костюмах, в тёплых пальто или стёганой куртке, не в пример мне в потёртом в пальтишке, подбитым «рыбьим мехом», а на ногах тоже не по сезону вечно прохудившиеся сандалии или спортивные тапочки.
Уже в наши дни, работая в архиве КНБ Туркменистана, в материалах «уголовного дела» так называемой антисоветской организации «Туркмен Азатлыгы», я обнаружил документ, обвиняющий Сеидмурада Овезбаева в том, что он открыто заявлял: «Равноправия в советском обществе не существует, социализм проводится рукой ГПУ. Сотрудники этого органа живут так, как жили прежде царские генералы. Они имеют специальные столовые, хорошо одеваются. В то же время рабочие и дайхане вынуждены за куском хлеба выстаивать в очереди целыми днями» /Архив МНБ Туркменистана, д. № П 48577, т. 4, л. 102/.
Кстати, С. Овезбаев, расстрелянный в 37-ом, все обвинения, предъявленные ему отрицал, за исключением слов только что приведённых мною.
Несмотря на несправедливость, существовавшую в советском обществе, обиды в нашей семье ни на кого не таили и даже не смели подумать, что такое неравенство может быть порождением системы. Видимо, эта система была настолько несовершенной, как уже убедились в том на горьком опыте, что во главе её мог встать любой узурпатор, способный подчинить себе волю миллионов, превратить их в своё послушное орудие.
Мы, октябрята и пионеры, а после комсомольцы и коммунисты были детьми своей эпохи, сызмальства беззаветно верили, что живём при самом гуманном строе – социализме /которого, как оказалось, мы так и не построили/ и у нас счастливое детство: «Спасибо, родному вождю!» – кричала в экстазе оболваненная детвора на демонстрациях, собраниях, в праздничных шествиях. Удивительно, что изощрённо продуманная пропаганда тоталитаризма, вольно или невольно, могла создавать в сознании людей ирреальный мир, я бы сказал, даже романтичный, отличный от того, в коем мы жили, в плену которого мы находимся и поныне. И мы, тогдашние пионеры и комсомольцы, как губка впитывали в себя всё, что говорилось по радио, писалось в газетах и книгах, показывалось на киноэкранах, преподавалось в школе и вузе.
И эта эмпирея, навеянная тоталитарной пропагандой, извратила умы многих поколений, что в иных семьях сын шёл против отца, брат не доверял брату, и они нередко оказывались по разные стороны баррикад. Я вспоминаю одного близкого мне человека, честного и прямодушного, который искренне сомневался в своём родном дяде, первом секретаре райкома партии, обвинённого в «измене родине» и расстрелянном в 37-ом. «Когда его арестовали, – рассказывал мой друг, – я упрекал себя, что не проявил бдительности, не сумел распознать в нём врага и не разоблачил его. Этого мнения я придерживался до тех пор, пока дядю не реабилитировали».
Иначе рассуждал мой отец, умудрённый жизненным опытом. Спустя долгие годы, в году 50-ом, ещё при жизни Сталина, я, краешком уха слышавший о «троцкистской деятельности» отца, спросил, верит ли он в то, что Тумаилов был врагом народа.
- Нет! – отрезал он. – Ну, обменялся одним, двумя письмами с Троцким. Что с того? В двадцатых годах общаться или переписываться с таким человеком почиталось за честь. Знаешь ли ты, что имя Троцкого всегда называлось первым, а за ним – Ленина. А Сталина в те годы вообще мало кто знал и признавал…
Отец помолчал, словно раздумывая, но я-то знал, что он не любил распространяться об этой надуманной истории с Тумаиловым и его «троцкистской группой».
- Из пальца всё высосано, – продолжал он. – «Троцкист, враг народа, шпионы!» Если я – враг, то почему меня не разыскали? Не в Америку и даже не в Иран я сбежал… Уволился я по собственному желанию из наркомфина и пошёл по соседству в Госбанк, к своему первому учителю и наставнику Владимиру Максимовичу Васильеву. Он помог мне, дал направление в Байрам-Али, где меня приняли бухгалтером. Вот и весь побег «троцкиста» Махтума Эсенова. Так что меня отыскать было легко… Тут всё дело было в Тумаилове… В НКВД, должно быть, рассудили: если нарком, то у него должна быть и организация, и члены подполья. Вот и состряпали, а меня и других причислили в троцкисты. На свою беду Тумаилов был умным, но ершистым, острым на язык, прямой… А такой человек, понятно, неудобный, не терпел бюрократов, равнодушных, не видящих дальше своего носа. Он же о будущем республики заботился. Ясновидец, заглядывал на сто лет вперёд. Ещё в двадцатых годах он предлагал прокладывать железные и шоссейные дороги в сопредельные страны, торговать с южными соседями. Не с одной Россией, а со всеми, с кем выгодно. Он был истинный финансист, дорожил народной копейкой… Даже Средазбюро, это детище ЦК ВКП/б/, не знало от него покоя. Выступал, говорил, зачем, мол, эта надстройка, если в каждой республике есть свой Совнарком, правительство, партийная организация… Начальству он, конечно, пришёлся не ко двору.
Отец огляделся по сторонам, словно хотел убедиться, не слышат ли его рассуждения чужие уши. Но я прекрасно понимал, что его рассказ предназначался только мне и пока никому другому.