"По несчастью или к счастью, истина проста, - никогда не возвращайся в прежние места. Даже если пепелище выглядит вполне, не найти того, что ищем, ни тебе, ни мне..." (Г. Шпаликов)

четверг, января 14, 2016

Рахим Эсенов. Память поведай миру. Фрагменты из новой книги писателя. ОДНА МАТЕРИ.

ОДА  МАТЕРИ

Посвящаю Ханджан Эсеновой, дочери Сабира.


Прости меня, мама, что сначала я написал об отце, а не о Тебе.
Видно, во мне заговорил туркмен, продолжатель рода. Помнить о предках своих мой святой Долг, отсчёт которых ведётся от отцов. Но это не значит, что я меньше тебя любил. Нет, родная.

Когда речь заходит о войне, передо мной неизменно возникает образ моей матери. Она, как и многие её сверстницы, не воевала, даже не работала на оборонном предприятии. Однако без них Победа в минувшем лихолетье явно была немыслима.

И если подвиг мужчин на фронте лишь взрыв душевного благородства, священный порыв мгновения, то самоотверженность женщины в тылу – героизм каждодневный, в холоде, голоде, работая за себя и мужа, воспитывая детей, отдавая им не только свою любовь, но и кровную краюху хлеба. Пережить войну, долгих 1418 дней и ночей, сохранить верность солдату, а значит, и Родине, сберечь семейный очаг – это и есть подвиг солдаток, выигравших смертельную схватку с фашизмом.

Разве только в войну проявились все благородные черты характера женщины? Вся её жизнь – самопожертвование.

Закрываю глаза, и в сердце моём слышится голос матери. Вот она подходит ко мне, берёт за руку как в детстве и уводит в свой родной прикаспийский аул на Мангышлаке…

Вижу её маленькой, ещё девочкой, сидящей в юрте рядом со своей матерью, испуганно оглядывающей ворвавшихся с шумом грабителей, трусливо напавших на рыбацкое село, когда все мужчины находились на путине. Гогоча, они снимают с тагана кипящий казан, куражась, выливают бульон и руками, выбирая полусырые куски мяса, жадно, как волки, разрывают их зубами и, обжигаясь, довольно чавкают… Девочка завороженно смотрит на бульон, на глазах уходящий в песок, рассыпанный у очага, досадует: «Почему добро выливают на землю? Могут же сами съесть или нам оставить…»

Галтаманам из соседнего племени некогда ждать, когда бульон остынет: с моря вот-вот вернутся рыбаки, и они не спустят насильникам.

Видение исчезает – я возвращаюсь в день нынешний. На душе печально и сладостно. Печально, знаю, что никто и никогда не возвращался из мира иного… Сладостно, что, окунаясь с головой в прошлое, в детство, юношество, я вижу с собой рядом маму.
Синий-пресиний Каспий, будто нарисованный искусной кистью мариниста, урча и постанывая, плескался у ноздреватых гор. С берега на железных сваях вытянулась в море деревянная эстакада, завершающаяся дощатым ограждением, за коим, держась за поручни лестницы, уходящей в морскую пучину, бултыхалась моя мама.

Чуть поодаль плавала наша соседка, молодая русская женщина необыкновенной красоты по имени Люба. Она иногда подплывала к матери, учила её плавать, а затем брала меня, трёх-четырёхлетнего мальца, на руки, окунала в воду, а затем выводила на солнечную сторону эстакады. Нежась под ласковыми лучами солнца, я сидел на корточках на краю самой эстакады и сейчас не помню, как очутился в солёной купели.

Мать, не заметив миг моего падения, не спеша, выбралась из воды и уже сверху, с эстакады, увидев меня барахтавшегося в волнах, не раздумывая, бросилась на помощь. Абсолютно не умея плавать, она решилась на то, и ей как-то удалось схватить меня и изо всех сил подтолкнуть поближе к лестнице. На большее у неё не хватило ни сил, ни умения держаться на воде, и, захлёбываясь, она вспомнила о Любе, но подать ей знак была уже не в состоянии. Однако соседка вовремя заметила происшедшее и уже спешила к нам.

Она, подхватив меня, подтащила к лестнице, помогла взобраться по ней наверх и тут же бросилась к матери, за которой пришлось нырять, чтобы вытащить её, бесчувственную, на поверхность. Замешкайся наша спасительница самую малость – навряд ли удалось бы маму спасти.

- Хорошо у тебя волосы длинные, легко из воды тащить, –  шутил отец и тут же упрекал маму. – Нет, Любе крикнуть, сама, как топор, в воду бултыхнулась. Могла сама утонуть и ещё двоих утопить.

Мать лишь иронически поглядывала на отца: мужчине не понять материнских чувств, для этого надо родиться женщиной. Да, мать поступила бездумно, бросившись за своим ребёнком по зову сердца, в порыве святой материнской любви.

Отец не оговорился о «ещё двоих». Оказывается, мама ждала ребёнка и, когда пришёл срок, она родила девочку, которую в знак благодарности нашей спасительнице решили назвать Любовью. Этому воспротивилась бабушка, коей накануне привиделась во сне большая яркая звезда, что, падая на землю, напомнила ей серебряный цветок. В том она увидела знамение и предложила назвать новорождённую Айгуль – «Лунный цветок».

Сестрёнку всё же назвали Любой: слишком велико было родительское чувство благодарности этой русской женщине. Но век девочке был отпущен слишком короткий, прожив всего два года, она умерла. Ещё тогда мама сквозь слёзы обронила: «Бабушка хотела наречь внучку поэтическим именем… Угасающая звезда, приснившаяся моей маме, показалась недобрым предзнаменованием. Я втайне надеялась отвратить беду от дочки. Не судьба видать. Да разве судьбу обманешь?»

Вообще мама была поэтической натурой. Она любила музыку, знала много сказок, пословиц и поговорок, ей было известно многое о своих предках. Всё это шло от её матери, бабушки  Аманхан, сказительницы, кладези туркменского фольклора.

… Мы с матерью возвращались из Ташауза, куда отец, финсово-банковский чиновник, был направлен в длительную командировку по заданию Наркомфина. В 30-е годы работников системы финансов и банков, проводивших экономическую, денежную политику новых властей, через каждые два-три года переводили из района в район, на новое место работы. Отец мой, ведший такой кочевой образ жизни, брал с собой мать, реже меня и я оставался чаще всего с бабушкой в Джебеле или в доме Сары, проживавшего в Ашхабаде. Но до школы я  жил с родителями.

Самый северный в республике округ, отстоящий от Ашхабада на пятьсот с лишним километров, считался диким захолустьем, с коим связывали лишь караванные тропы да речной путь от Чарджуя по Амударье. Тогда туда не ходили ни поезда, ни самолёты, разве что «кукурузник» летал, да и тот только из Чарджуя.

Отец, живший в Ильялы, проводил нас с матерью до Ташауза, откуда мы сначала на вместительной вёсельной лодке, а затем, пересев на пассажирскую моторку «Красноармеец», приспособленную для перевозки пассажиров, направились по Амударье в Чарджуй. Дорога дальняя, при стечении благоприятных обстоятельств туда обычно добирались через добрую неделю.

Натужно тарахтит наша моторка, едва ползёт вверх по норовистой Амударье, прозванной за неистовый нрав Джейхуном – «бешеной», рекой на глазах оборачивающейся водоворотами, глубокими воронками, которые за каких-нибудь полчаса могут проложить глубокое русло или намыть коварную мель, а то и целый остров.

Мы вышли в путь в самое буйство паводка, повторяющегося дважды в году. Тогда вода поднимается на два-три метра и крутыми волнами бросается в сторону, подмывая, сокрушая песчаные берега. В том 1932 году летний паводок из-за ранней весны, нагрянувшей жаркими днями, начался раньше обычного.

Нашу моторку кидало из стороны в сторону, как ореховую скорлупу. Страшно даже смотреть на берег, который расползался на глазах, горы песка и глины с шумом и всплеском сходили в реку. Амударья поглощала огромные пласты земли – так хищный сом заглатывает мелкую рыбёшку. Это и есть дейгиш.

Мы – нас на судне вместе с экипажем и пассажирами было не более десяти-двенадцати человек – приникли к борту, но мама, опасаясь, что меня смоет волной, увела куда-то, не то в трюм, не то в кубрик. Она уже  пожалела, что двинулась в путь по воде.

Сушей тоже рискованно, не ровён час, случится, нарвёшься на басмачей, чьи отряды и лазутчики нередко накатывались из Каракумов в долину Амударьи. В том мы вскоре убедились сами.

«Красноармеец» наш ходко шёл от зари до зари, а ночью, заглушив мотор, останавливался в безлюдье, в безопасном месте, подальше от людских глаз; лишь иногда по просьбе пассажиров в светлое время дня мы приставали к берегу, чтобы закупить продуктов, овощей, фруктов.
Нам повезло с капитаном, им оказался старый речной «волк», влюблённый в своё дело, старовер, николаевской закалки, водивший до революции по Волге и Амударье суда Его Императорского Величества. Митрофаныч, так его звали, крепыш, с копной седых волос, с породистым буроватым носом, неизменно носил старую фуражку с царским гербом, на коем красовался двуглавый орёл, иногда появлялся на палубе с малокалиберной винтовкой, из которой постреливал уток, лысух, водившихся в тихих заводях, отороченных тугаями.

На Амударье, как на Каспии, не бывает рассветных штилей, она всегда бурлива и шумлива, к которому быстро привыкаешь, будто всю жизнь провёл на берегах этой необузданной реки. Но зато над высоким правобережьем по утрам всходил огромный оранжевый диск солнца и его лучи, просвечивая нависшие над волнами заросли розового тамариска, то вспыхивали, то тут же блекли в мутных водоворотах.

Берег нередко обнажался размытыми бурунами, остатками древних городищ, ручками и доньями больших и малых хумов, остриями кривых тюркских мечей, наконечниками стрел… А мне так хотелось приблизиться к ним, потрогать всё виденное руками…

Спустя долгие годы, мама, вспоминая нашу поездку по Амударье, говорила, что Митрофаныч не любил остановки по дороге, предлагая довольствоваться продуктами, имеющимися в запасе у самих пассажиров и на борту судна. Людям это не нравилось, они даже роптали, но вскоре все поняли, почему старый речник не любил бросать якорь повсюду и всякий раз торопил пассажиров, норовивших подольше задержаться на берегу.

Однако люди оставались людьми и проявляли беспечность до тех пор, пока сами не почувствовали на себе дыхание смерти.

Причал, к которому пристала наша моторка, показался подозрительно безлюдным. Обычно нас встречали шумные торговки с лепёшками, варёным мясом, яйцами, чебуреками, маслом и другой снедью. Появлялись и чабаны из Каракумов, пригонявшие для продажи овец. Их покупали те, кто ходил по Амударье на баржах, речных пароходах.

Я, как всегда, увязался за нашими попутчиками, сошедшими на берег, и, обогнав взрослых, побежал к беспорядочно разбросанным под деревьями предметам, вызвавшим моё любопытство. Вдруг моё внимание отвлекли невесть откуда взявшиеся вороны, вспугнутые мною. С шумом, словно нехотя, они тяжело поднимались с земли, держа в клювах какие-то буроватые кусочки, и тут же опускались на развесистые кроны платанов, с карканьем продолжая прерванную трапезу. Переведя взгляд на землю, я застыл от ужаса… Мать, торопливо подойдя ко мне, схватила за руку, и силой потащила за собой: подальше от кошмарного видения. Но я всё же успел увидеть столько, что надолго осталось в моей памяти. Возможно, с годами что-то дополнялось воображением, порожденным рассказами матери, вэрослых.

На земле, с полуотсечённой наголо обритой головой, неестественно откинутой назад, лежал человек в полувоенной форме, в рваном галифе, босоногий. Поодаль, в пыли валялась фуражка с красным околышем, две серые тряпки, похожие на портянки; убийцы, видно,  разули жертву, унесли оружие. Из рассечённого горла убитого виднелся белый хрящ гортани с запёкшейся кровью на шее, в зияющих глазницах подрагивала какая-то буроватая студёнистая масса, а вместо носа, губ – сплошное месиво.

Весь этот кошмар усиливал грай ворон, вынужденно прервавших свою страшную тризну и теперь с недовольным ором кружившихся над нами. Не будь тогда рядом матери, взрослых, быть может, я лишился рассудка…

Даже теперь, спустя долгие годы, я не могу писать об этом без содрогания, хотя в жизни своей пережил потерю матери, отца, двух взрослых сыновей, дочери, видел в армии гибель своих боевых товарищей, на моих глазах в страшное ашхабадское землетрясение умирали близкие, друзья, однополчане.

Тягостно, пожалуй, долго задерживаться на белом свете, ибо со смертью каждого близкого расстаёшься с жизнью и ты сам, не сразу, нет, – это, наверное, легко, а умираешь по частям, мучительно, до бесконечности. Ведь с каждым ушедшим в мир иной была связана твоя жизнь, это – частица тебя самого, твоей биографии.

Видение на Амударье ещё долго являлось мне страшными снами,  что в детстве   я даже заикался и сверстники дразнили «заикой» пока мать  не повела меня к тебибу, заговорившему мой недуг какими-то заклинаниями, магическими словами.          

На подходе к Дарган-Ата, где Амударья то и дело меняет свой фарватер, образуя узкое «горло», намывая целые песчаные островки, преграждавшие путь судам, капитан разглядел в бинокль ватагу вооружённых всадников.

- Басмачи, поди, бес их побери, – Митрофаныч, опустив бинокль, почесал затылок и сам встал за штурвал. – У самой горловины, там узко, караулят. Никак на абордаж собираются взять… А у нас на борту окромя мелкашки ни одного ствола…

«Красноармеец» вдруг застопорил ход и, закачавшись на речной стремнине, подхваченный упругим потоком, развернулся на полный оборот и стремглав понёсся назад, по течению, беря курс к высокому правобережью. Полный вперёд!

Всадники, предвкушая лёгкую добычу, не ожидавшие от нашей дряхлой моторки такой резвости, всполошились, и, потрясая винтовками над головами, заметались по берегу, что-то кричали нам вдогонку, требуя от капитана остановиться и переправить их на противоположный берег.

- По одному их перевезти можно, – Митрофаныч, искусно маневрируя, уверенно вёл судно к правому берегу, –  да потом обдерут нас, как липку, лодку сожгут и нас расстреляют… Никак большевикам служим. Меня-то в первую голову… Кто знает, люди- то разные, так и басмачи, переправишь, может, пощадят, никого не тронут… Зато дома нас всех затаскают, а меня-то, как пить дать, под военный трибунал подведут. Как басмаческого пособника. Свои же, тоже не пощадят…

Конники с берега кричали, угрожали, наконец, стали уговариватьж «Эй, вы, туркмены, неужто среди вас истинного мусульманина нет? Свяжите этого поганого свиноеда, капитана! Мы вам даруем жизнь, пальцем не тронем… Клянёмся Аллахом!»

Моторка заметно удалялась от левобережья, по которому угорело метались басмачи, выбирая места поуже, то есть, где расстояние между берегами сокращались, чтобы расстрелять нас вблизи и наверняка. Но река, широко разлившись, стала нашей союзницей и судно, петляя среди намытых песчаных островков, приблизилось к возвышавшемуся правобережью и скрылось в зарослях камыша и туранговых тополей.

Преследователи, потеряв нас из виду, видно, с досады стали беспорядочно палить в нашу сторону. Пули иногда цокали по железной обшивке «Красноармейца», одна даже залетела в рубку – всадники стреляли, не видя цели, наугад, на шум работающего мотора.
Мать всполошившейся птицей носилась со мной по судну, не зная, где укрыть своё дитя, то затащит в матросский кубрик, то в машинное отделение, то, наконец, спустилась в трюм и, уложив меня на какие-то ящики, легла рядом, прикрыв собой.

Пули всё ещё где-то визжали, иные рикошетили о борт, даже ранив радиста, зачем-то выбежавшего на корму. Опасность быть убитым или раненным угрожала каждому до тех пор, пока капитан не пошёл на хитрость, решив заглушить мотор и изменить место стоянки. Команда и ещё несколько пассажиров во главе с Митрофанычем, вооружившись длиннющими шестами, волоком протащили лодку в глубь тугайных зарослей.

Басмачи, дружно обстреляв одно и то же место, вскоре прекратили огонь и убрались восвояси, видимо, не рискуя нарваться на усиленные красноармейские разъезды, часто патрулировавшие в ту пору побережье Амударьи, подступы к Чарджую.

Капитан, убедившись, что опасность миновала, вывел судно из речных плавней и благополучно преодолел «горловину» у Дарган-Аты, а моя неуёмная мама, всё ещё неуверенная в безопасности сына, не выпускала меня из трюма, не разрешала побегать по корме, а о том, чтобы выйти на берег, и слышать не хотела. После того случая ни у кого не появлялось охоты делать покупки даже на больших, многолюдных стоянках.

*           *          *

Война всё дальше откатывалась на запад, приближаясь к территории фашистской Германии и её сателлитов. И чем меньше оставалось до логова фашистского зверя, тем неисчислимее становились жертвы, приносимые советским народом на алтарь Отчизны. Тысячи и тысячи молодых жизней, павших на полях сражений, страдания и голод в тылу – такой  ценой ковалась Победа. Через бесконечную боль и муки мученические прошли и многодетные семьи, чьи кормильцы ушли на фронт.

Под конец войны, особенно в весну 45-го, как рассказывала мать, люди в глубоком тылу пухли и умирали от истощения. В ту роковую пору ушла из жизни и моя бабушка по матери Аманхан Сабирова, жившая в Байрам-Али, в доме пасынка. Я и по сию пору казнюсь, что не вывез её оттуда  во время, возможно, она прожила бы ещё не один год. Ведь ей едва исполнилось пятьдесят.

Обречённые, отчаявшиеся дайхане из дальних селений, устремлялись за помощью в райцентры и города, куда добирались из последних сил и умирали на порогах городских и районных организаций. То были в основном женщины, которые, отдавая свою пайку детям, больше всех страдали и погибали от хронического недоедания.

Моя мать, работавшая в райисполкоме уборщицей, на чьих глазах умерла не одна женщина, пришедшая сказать о своих мытарствах местным властям, свидетельница трагедии семьи дальней родственницы, чей муж погиб на фронте, а сама умерла от голода, оставив сиротами мальчика и девочку, потерявших в суматохе её похорон свои хлебные карточки. Такая потеря в войну была равносильна смертному приговору, медленной мучительной кончине от голода.
Девочка-подросток, хотя была и помладше брата, оказалась практичнее, повесила на шею торбу, пошла по людям за милостыней. И выжила. А мальчик оказался гордым: негоже джигиту протягивать руки за подаянием. Лучше умереть.

Сердобольные люди, отрывая от себя, приносили ему кое-какую еду, но он не прикоснулся к ней: «Не хочу других объедать…» и до последнего вздоха лежал на отцовской койке, подстелив под себя, как спартанец, голые доски, а под голову телогрейку отца. Мать моя, обмывая худющее тельце мальчика, с содроганием обнаружила, что тот настолько был истощён, что его все внутренние органы, казалось, приросли к позвоночнику.

Безоглядный подвиг, до сих пор глубоко мною не осмысленный, совершила моя мать, женщина малограмотная, родившая на своём веку двенадцать детей, из коих в живых осталась лишь половина. Старший в семье – я, остальные мал мала меньше. На наши с матерью плечи легли заботы о большой семье, а её надо кормить, одевать, обувать. Главное, кормить, а детям войны, да и взрослым извечно хотелось, есть, а еды, как всегда, не хватало.

В семье лишь я получал по карточке пятьсот граммов хлеба, а мама, братья и сестрёнки – по четыреста. Четыреста граммов сырого, непропечённого, как ком чернозёма, хлеба – и тот был дороже золота! Да ещё по талонам на нос выдавали, кажется, по двести граммов топлёного жира, по полкилограмма яичного порошка, стограммовую пачку чая, полкилограмма соли, спички и ещё что-то, сейчас не помню. Это месячная норма, которую нередко задерживали с выдачей или чего-то недодавали, особенно жир или яичный порошок, присылаемый союзниками по ленд-лизу.

Как манну небесную ждали этот скудный паёк, день отоваривания талонов был для нас праздничным. Чай сами не пили – слишком большая роскошь – продавали   пачку за сто рублей, столько стоила буханка хлеба, а сами довольствовались завезённым ещё до войны ячменным кофе, что иногда доставали в райпо по великому блату. Настоящим богатством считалась пищевая соль, её мы экономили, тем более солить-то было нечего.

Уложив на дно мешка двухмесячную норму соли, чая, спичек, мы с матерью в воскресный день отправлялись по колхозам, чтобы обменять их на ячмень, а ещё лучше на пшеницу. Зерно мама размалывала на ручном дегирмене – каменных жерновах в крупу или муку и готовила то затируху, то болтушку, приправленную молодым клевером или весенним ысманаком – шпинатом.

Если улыбалась удача, мы быстро возвращались домой, а случалось, ходили из села в село и за долгий день не удавалось обменять даже полкилограмма соли. Дайхане сами бедствовали, многие семьи сидели на голодном пайке. Но мои «хождения по мукам» не оставались бесследными, превращаясь для меня в настоящие уроки жизни, в уроки возмужания.

Я узнал подробности безрадостного детства матери, о страшной оспе, чёрным смерчем налетевшей на дореволюционные туркменские сёла Мангышлака и отнявшей у неё отца, сестёр, братьев, ослепившей на один глаз бабушку Аманхан, а на щеках мамы оставившей едва заметные оспинки, к счастью, не обезобразившие её миловидное личико. Пятнадцатилетней девочкой маму выдали за моего отца, не спросив её согласия, но она не роптала: стерпится – слюбится.

  - На моё счастье, – тихо рассказывала она, – твой отец, видный и красивый собою молодой мужчина, оказался хорошим человеком, добрым семьянином. Не пил, не курил, не безобразничал, хотя русские женщины, финансистки, бухгалтерши, работавшие с ним были от него без ума. Они мне сами признавались в том… Видать, я его с годами полюбила или так сильно привыкла, не отличишь, где любовь, а где привычка…

Мать покраснела от смущения, голос её чуть дрогнул, может, от волнения, а я подумал – оттого, что мы одновременно увидели двух большущих волкодавов, нёсшихся на нас с яростным лаем. Вооружённый палкой, я загородил собой маму, изготовился, чтобы отбиться от псов, но она спокойно посоветовала:

- Ты садись, – и сама опустилась на корточки, – на сидячего собака не бросается.

Я последовал её примеру, овчарки, погавкав издали, не решились к нам подступиться. Этот совет матери мне пригодился на всю жизнь. Из-за арыка, откуда раздавалось блеянье овец, показался чабан, прикрикнувший на собак, и они, тут же угомонившись, удалились к отаре, пасущейся на стерне.

- Сиротство что одиночество, – продолжила мама прерванный рассказ. – Я денно и нощно молю Аллаха, чтобы чаша сия миновала моих детей. Лишь бы отец живым вернулся с войны, и ты не поторопился бы с женитьбой…

Она бросила на меня выразительный взгляд, в её голосе я уловил нотки ревности, тревоги.
- Трудно придётся твоим братишкам и сестрёнкам, если ты женишься… И мне тоже да и тебе. Войне проклятущей пока не видно конца.

- Ты что, мама, думаешь, я возьму да и женюсь на наречённой, которую вы мне  с отцом выбрали?

- Наречённая подождёт. Она наша дальняя родня. Я говорю о другой, – она снова многозначительно посмотрела на меня.

- Меня могут и в армию призвать, – неуверенно, как бы оправдываясь, проговорил я и понял, что мать прознала о девушке, с которой я дружил. Райцентр наш маленький, где каждый о другом, знал всё. – Война еще идет и срок призыва моего возраста на носу.

На какое-то мгновение мать куда-то отступила, и передо мной встал образ любимой девушки. Женственно-обаятельная, с мягкой улыбкой и лукавинкой в карих глазах.

- А эта русская девушка… красивая, – мать словно читала мои мысли, в её невольном признании я уловил некое одобрение моего выбора.

- Я… люблю её, мама, – сорвалось с языка, но тут же устыдился своих слов.

- Не национальность её меня смущает, – она понимающе взглянула на меня. – Тебя, сестрёнку Любу и меня спасла русская женщина. Ты родился в ашхабадской больнице и твоей повивальной бабкой была русская… Так что русские нам люди не чужие…

Она помолчала, как бы раздумывая, пойму ли я её, если поведает о задуманном. Я сызмальства, даже тогда, когда родители надолго поселялись где-то в глубинке, прожил в Ашхабаде, в доме двоюродного брата Сары (о нём я  рассказывал в предыдущих главах), вращаясь в городской среде, учась в русской школе, ведя дружбу с русской детворой на улице, –  октябрёнок, пионер и даже член кружка «безбожников» –  и матери казалось, что её первенец не знает многих национальных обычаев. Возможно, оно так и было до поры до времени. Но во мне всё же текла кровь туркмена… Мать снова заговорила, не спеша, словно подбирая слова:
- Почему туркмен всегда норовит женить сына или выдать дочь за родича, и не решается породниться с незнакомой семьёй, не узнав её родословную до седьмого колена? – спросила мать и сама же ответила. – Чтобы не было в роду ни кривых, ни косых. Наши предки всегда пеклись о здоровом потомстве. Может, у твоей девахи род поздоровее нашего и крепче. Тебе оно виднее…

В её словах я не уловил ни тени недовольства, ни осуждения или запрета – мать разговаривала со мной как с взрослым, как с равным. Это я почувствовал не только сердцем, но и умом.
Возможно, с высокой вершины своих лет я ностальгически идеализирую свою мать и эмоции, что обуревают меня сегодня, невольно связываю с теми далёкими, сладостно-родными годами. Но тот памятный разговор с ней помню как сейчас, тёплый, задумчивый взгляд её тёмно-карих глаз ощущаю на себе и поныне.

Маме тогда, оказывается, едва исполнилось 33 года, но мне она казалась пожилой. Может, потому, что была мудра, сильна и  добра необыкновенно. В доме она являлась полноправной хозяйкой, в семейных делах её решение было окончательным, одной репликой, не повторяясь, она могла угомонить разбушевавшегося не в меру вспыльчивого отца. На людях же она ему никогда не перечила и своего характера старалась не проявлять.

И по сию пору я не перестаю удивляться своей матери. Едва умевшая расписаться, она была сознательнее, интеллигентнее, патриотичнее многих тогдашних служащих, рядившихся в тогу передовых, сознательных работников, считавших себя столпами общества. Для этого не надо кончать институт или комвуз и даже учиться у моллы – мама ничего из этого не проходила, а достаточно было одного, главного – быть от природы ЧЕЛОВЕКОМ. Им она была в полном смысле этого слова и с большой буквы.

Помню, как она с затаённой ревностью говорила о женщинах, сдававших в фонд обороны свои национальные украшения, выделанные из золота и серебра. В войну республика жила патриотическим движением, туркменки несли в районные и сельские советы свои броши, кольца и серьги, зная, что всё это обратится в оружие и снаряды, необходимые для разгрома ненавистного врага.

- Будь у меня хоть одно золотое колечко, – сокрушалась она, – сдала бы… Всё, смотришь, супостата одолели б и отец домой поскорее вернулся бы. И ты бы вслед за отцом не пошёл бы…

Лицо её посуровело, сильнее обычного проявив незаметные до сего щербинки. Она, видно, вспомнила что-то неприятное, неприемлемое для её совести.

- Война многих коснулась чёрным крылом смерти, а кого сиротством, голодом и нищетой, – тяжко вздохнула мать. – А иным хоть бы хны… Не волнует их, что война жнёт свою кровавую жатву на человеческой ниве, нашими парнями и мужьями устилая тернистый путь к победе. В посёлке только и разговоров, что преподобная Гарагыз, жена начальника политотдела МТС Байли Курбанова, выменяла дойную корову на гуляка – золотую нагрудную брошь. Видать, массивная, если так дорого заплатила… Люди, живя впроголодь, золото своё в фонд обороны несут, а эта чернявая красотка вздумала среди голодных и сирых золотом блистать. Видать, ей дела нет, что вокруг кровь льётся… Кощунство какое-то!..

Позади нас раздался конский топот. Мы, сойдя с дороги, остановились. Мать, издали, разглядев всадника, улыбнулась: «Лёгок на помине! Это Байли Курбанов…».

Да, это был он. Приземистый, толстенький, в синих шерстяных галифе, такого же цвета гимнастёрка с отложным воротником, в серых брезентовых сапогах, он, восседая на высоком иноходце, выглядел смешным. Мне тогда казалось странным, что в войну, когда вокруг люди недоедали, а многие голодали, кто-то может быть толстым, кругленьким, как мячик. Не останавливая коня, Курбанов кивнул нам головой  и проскакал мимо.

Мать ещё долго, пока тот не исчез за арыком, смотрела ему вслед, покачала головой:

- Говорят, он хороший человек. Может быть. А ведь он отца нашего хорошо знает. Не единожды хлеб-соль едали. Мог бы на минуту лошадь придержать, расспросить о нём…
- По делам, наверное, торопился, – попытался я оправдать начальника политотдела МТС. – Люди его в колхозах ждут. Да и не может он с каждым останавливаться…

- Как с «каждым»?! – мать повысила голос. – Я – солдатка, а ты – сын воина! Твой отец был главным бухгалтером Госбанка. Теперь он пошёл Родину защищать. Остановись тут твой Курбанов, не развалился бы… Привет отцу передал бы, а мы ему отписали… Всё, смотришь, отцу было бы приятно, что помнят тут его в районе…

Я пытался отвлечь мать, но она высказала всё, что думала:

- Какое у него лицо, если я, домохозяйка, простая уборщица, треплю имя такого большого начальника? Поехал людей воспитывать, а жену воспитать не сумел. Значит, фальшивый он человек, на языке – одно, на душе – другое. У настоящего человека должно быть настоящим всё: и любовь к Родине, и ненависть к её врагам.

К вечеру мы возвращались домой счастливые и довольные, если удавалось выменять хоть килограмм зерна, расстроенные и усталые, если, как говорят ныне, бартер не состоялся. На окраине райцентра, у арыка, мы делали короткий привал, приводили себя в порядок, мыли ноги, обувались, ибо весь путь по сельским дорогам проделывали босиком – берегли обувку, мать – азиатские калоши, а я старые, но ещё крепкие европейские калоши, доставшиеся мне от отца.

Дома нас ждала шумливая детвора, самому старшему Расулу было десять лет. С блестящими от голода глазёнками они чёрными галчатами налетали на наш походный мешок, надеясь найти там хоть кусочек ячменного чурека или виточек сушёной дыни, ибо знали, что мать с пустыми руками не вернётся. Расул уже успел с утра сбегать в раймаг и на все наши карточки выкупить хлеб и в один присест с малышами съесть дневную норму, в том числе мою и мамину.
Мама, не мешкая, садилась за дегирмен, чтобы намолоть крупы для затирухи, я ставил на таган казан с водой, разжигая под ним огонь, а Расул подтаскивал заготовленную топку – верблюжью колючку. К тому времени маленькие сестрёнки, набегавшись за день, засыпали, а Расул, стоически дожидаясь ужина, не ложился, молча клевал носом, а чуть младше его братишка Эмиль, отличавшийся завидным аппетитом, хныкал: «Мама, я есть хочу…»
«Ты, сынок, ложись в постель, – ласково говорила ему мама. – Закрой глазки, открой рот. Во сне к тебе придёт джейран и принесёт в своих зубах целый чурек. Ты же не теряйся, бери ешь…».

Не знаю, навещал ли джейран братишку во сне, но засыпал он счастливый, надеясь, что вдоволь чурека наестся, но зато утром просыпался счастливым вдвойне: его с ночи ждала полная миска затирухи, которую он поглощал тут же под завистливые взгляды Расула, который свою норму съел еще вечером.

Конечно, я тоже был не прочь приложиться к той соблазнительной чаше, но мне, считавшемуся уже «взрослым» да ещё кормильцем, подобная несдержанность не приличествовала.

В посёлке мы жили в одиннадцатиквартирном одноэтажном, барачного типа доме, где на каждую семью отводилось по две комнатушки, без всяких удобств и даже прихожей. Подобное жильё, спустя двадцать лет, то есть в 1964 году, я видел в Афганистане. Отведённое местным богачом под гарем, на каждую жену по две-три комнаты, но благоустроеннее и уютнее наших, с ванной и туалетом, непременно отдельным входом и общим двором, с садом, цветником и фонтаном.

У нашего дома, лишь отдельным входом в каждую квартиру напоминавшим тот гарем, не росло ни кустика, запрещалось строить хлев, курятник и даже собачью будку, ибо напротив нас, в нескольких десятках метров, на наши двери смотрели высокие окна райкома партии и районных организации. К нашему удивлению, подобного не мог позволить себе даже начальник раймилиции Клыч Аманмурадов, глава большой семьи, человек скромный и добрый, живший с нами бок о бок, хотя неподалеку от здания райисполкома выстроился ряд благоустроенных коттеджей с верандами, в которых жили секретари райкома, начальники районных отделов НКГБ и НКВД и другие «шишки» .

В нашем доме лишь напротив одной квартиры Назаровых, где глава семьи являлся ответственным работником райисполкома, а жена – райкома партии, стоял большой курятник. Супруги были прямой противоположностью, как внешне, так и внутренне. Он – светлый, не похож на туркмена, скорее, на европейца, стройный и подтянутый, приветливый и добродушный, а она – грубая и властная, высокая, дородная, смуглая как негритянка, что дворовые мальчишки прозвали её «Чёрной бабой». В доме, видать, всем заправляла она, а он хоть и бывалый человек, фронтовик, видимо, был подкаблучником.

Возвращаясь домой поздним вечером, я до поры до времени не обращал внимания, что у квартиры моих соседей, то бишь ответственных районных работников, нередко разгружались подводы с дынями и арбузами, тюки или мешки, вероятно, с зерном, мукой… И здесь всегда неизменно распоряжалась «Чёрная …»

«Им всё везут и везут, откуда? – удивлялась мама. – Не боятся ни Бога, ни закона… Где они столько добра умещают? Неужто всё съедают?..» Оказывается, наши соседи, занимая самую крайнюю квартиру, всё привозимое им ночами размещали на крыше, там, видимо, стало тесно и неудобно, и они возвели пристройку, нечто вроде похожее на третью комнату с просторной прихожей. Поговаривали, что они под своей квартирой и подвал вырыли. И всем «парадом» командовала, конечно, хозяйка дома.

Однажды в какой-то воскресный день Расул принёс полные карманы брюк ячменя, перемешенного с песком и куриным помётом, и, довольный «добычей», похвастался матери. «Где ты взял?» – строго спросила она, видя, как тот выгружает содержимое карманов. «У курятника Чёрной бабы, – шмыгнул он носом, почувствовав осуждающее настроение матери. – Она ещё утром посыпала, а куры клевать не стали, на клевер, дынную кожуру набросились…» «Люди на болтушку ячменя не находят, а у соседей его куры не клюют. – Мать укоризненно покачала головой и требовательно бросила Расулу: – Сейчас же отнеси туда, где взял!..»
Расул недовольный отправился опорожнять карманы. «Чёрная» застала его за этим занятием, но, удивительно, промолчала, лишь ухмыльнулась, сощурив свои большие глаза.

Разнаряженная, источая запах «Красной Москвы», она, видно, куда-то собиралась с мужем и оставляла во дворе своего сына, ровесника Расула. «Вы поиграйте вместе, – вкрадчиво сказала она, кивком головы подзывая к себе моего братишку. – Мы скоро вернёмся, смотри, не обижай его!».

«На свадьбу пошли, а меня не взяли, – обиженно сопел соседский мальчик, глядя вслед удаляющимся родителям, и спросил Расула: – Ты знаешь, чья свадьба? –  и сам же ответил: «Мирзоев на молодой врачихе женится, а  Марию Николаевну бросает. Папа так и сказал: «Акмаю на вертихвостку меняет…» Ася, вчерашняя выпускница мединститута, которую Мирзоев выдвинул на пост заведующей райздравотделом, действительно, была слишком молода для пожилого Ездена  Мирзоева, прозванного Езден-курдом, человеком грубым, своенравным, мнившим себя полновластным хозяином района. Действительно, в пору тоталитаризма, да еще в войну у первого секретаря своя рука владыка.

Мальчишки напротив квартиры Назаровых затеяли какую-то игру, кажется, в шелабаны: проигравший расплачивается щелчками по лбу. И когда Расул отсчитывал шелабаны, то зачем-то вернувшаяся «Чёрная», к своему ужасу увидела, как её сыночек, зажмурив глаза, безропотно сносит наказание,  истошно возопила:

- Эй, голодранец, перестань, сейчас же! У него и так головка болит!.. Мы его сульфидином лечим! А ты?!

- Он проиграл ещё в прошлый раз. Я по-честному, – обиженно засопел Расул.

- Ишь, честный сыскался! Воришка несчастный! – Она, подбоченись, приближалась к мальчишкам. – Ты зачем у моих курей ячмень воровал?

Расул, поглядывая на неё, настырно продолжал щёлкать её сына по лбу, и, когда она приблизилась, он, будто дразня её, отпустил на прощанье  последний шелабан и, скорчив ей рожицу, побежал. Но она всё же прытко успела ткнуть озорника в затылок, так что тот не удержался, упал, но тут же проворно поднявшись, задал стрекача.

Женщина припустилась за ним, пытаясь догнать Расула, норовя всей силой пнуть его ногой, но неудачно: один туфель слетел с ноги, и эта заминка ещё больше распалила её. Разъярённая, с растрепавшимися из-под шёлкового платка чёрными жёсткими волосами, она, смешно припадая на одну босую ногу, с удивительной лёгкостью несла свою дородную  тушу, весом эдак с добрый центнер, готовая в гневе растоптать маленького «обидчика».

Не знаю, как развивались бы дальнейшие события, но в тот момент мы с матерью вышли во двор, и я, увидев преследуемого братишку, загородил его собой, а он шмыгнул в дверь квартиры. «Чёрная», походившая на злую фурию из сказок, едва не сбив меня с ног, запыхавшись, остановилась.

- Я убью этого воришку! – Она порывалась оттеснить меня от двери.

- Он не вор, но и не такой богач, что у него куры ячмень не клюют, – нашёлся я, вспомнив мамины слова. – И нам по ночам на подводах мешками муку или ячмень не привозят… Вы, взрослый человек, в детскую ссору ввязались… По-моему, некрасиво это и недостойно работника райкома партии. Позовите сюда вашего мужа, с ним я буду говорить.

К нашему удивлению, «Чёрная» тут же ретировалась, подобрав по дороге туфлю. То ли её смутило появление соседей, вышедших на шум, то ли она опасалась, что я или мать продолжим изобличительный монолог, и сочла за благоразумие удалиться.

- Ты, сынок, был бледен, и губы твои дрожали, – говорила мама, оценивая моё поведение, и не без гордости добавила: – Молодцом, что не вступил в пререкания с истеричкой. Джигита скандал не красит. Ты поступил, как отец, пригласив её супруга, будто на поединок вызвал. Ты теперь в доме своего отца – наша опора и защита.

И всё же мальчишество, а может быть, неотступный голод или иное чувство подвигнул на шаг, который мне вспоминается как акт возмездия «Чёрной», незаслуженно оскорбившей нашу семейную честь.

Супруг её для объяснения не пришёл ни в тот день и ни в другие, всячески избегал встречи со мной, видимо, считая разговор с мальчишкой ниже своего достоинства. Правду говорят: нет дыма без огня, а парня без проступка. И мы с Расулом, он стоял на «шухере», выкрали ночью из курятника Назаровых первую, попавшуюся под руку курицу и, зарезав её на дальнем от посёлка арыке, пожарили второпях на вертеле и съели почти полусырой, несоленой. Матери принёс одну ляжку и крылышко, соврав, что друзья поймали в силок фазана, и она, ни о чем, не подозревая, доварила курятину и поделила её между Эмилем и девочками.

Похвала матери, её новое, чуть подчёркнуто уважительное отношение как-то окрыляли меня: я по-взрослому стал относиться к своим братьям и сёстрам, иными глазами взглянул на мать, заметно осунувшуюся, постаревшую, за последнее время она вроде и ростом даже убавилась. Замечать, что  дольше нашего не сидела за дестерханом – скатертью или больше наливала бы себе нашего «фирменного» блюда – болтушки.

Как-то после одной большой удачи – выгодно выменяли чай на два килограмма верблюжатины – мама решила устроить нам пиршество, сварив четвёртую часть мяса. Она разлила еду по мискам /в войну пользовались посудой небьющейся – металлической, многое, как расчёски, портсигары и другие предметы быта, изготавливались из алюминия, трофейного дюраля/, мне как взрослому, побольше, чем себе и детям, и перед тем как взять в рот первую ложку, вздохнула:

- Где сейчас отец наш? Жив, здоров ли, не голоден?

Мама за едой частенько заводила этот разговор. Обычно мы молчали. На сей раз, я решил её успокоить:

- Худая весть в пути не задерживается… Не дай Бог, конечно… Ты о себе подумай, мама, гляди, тебя ветром сдует. Затирухой и той не наедаешься. Отец армейские 800 граммов хлеба получает с кашей из полевой кухни. Да ещё, говорят, сто граммов спирта наркомовских.
- Да он же водку в рот не берёт…

- Непьющим спирт сахаром заменяют. Что ещё надо?! – заключил я с нарочитой весёлостью, чтобы подбодрить маму.

- Мы, сынок, дома, за родным очагом. С крышей над головой. А отец поди, в холоде, бесприютный… Лишь бы живой вернулся. О том молю Аллаха денно и нощно. – На глазах у матери стояли слёзы.

На исходе войны отец вернулся домой, разминувшись со мной, но слёзы матери по-прежнему не высыхали. Теперь она плакала обо мне, ибо призыв 1926 года, как известно, необычно долго служил в армии, вплоть до 1951 года, захватив несколько месяцев войны с фашистской Германией, а также приняв участие в разгроме Квантунской армии милитаристской Японии.
Всякий раз, когда семья садилась за дестерхан, мать вспоминала обо мне… Однажды отца это вывело из терпения.

- Ханджан, заклинаю тебя, – взмолился он, – дай хоть один раз спокойно пообедать. И сама поешь, как следует. От твоих причитаний ком застревает в горле. Война  кончилась, и голода нет… Не голоден наш сын. Придёт время, дома будет.

Отцовского внушения хватало ненадолго. Мать по-прежнему лила слёзы… Видно, такова природа матери, таковы позывы её сердца, и отцам, видно, трудно её понять.

Живёт в народе притча об одном древнем старце, чьи часы были сочтены, и он, чувствуя приближение Эзраиля, взывал к Аллаху, называя рядом с Ним и имя своей Матери. Поэт Байрам Джутдиев, взяв за основу эту легенду, в одном из своих стихотворений подметил, что человек со словом «мама» начинает свою осознанную жизнь на белом свете, и с ним же на устах покидает сей мир.

У кипчаков, то есть у древних тюрок, бытовал обычай, подчёркивавший особо почтительное отношение к матери. Сын, встав поутру, сперва кланялся матери, затем отцу, а после проведывал своего коня. Сегодня эта благородная традиция предана забвению. Родилась даже поговорка, предписывающая, что туркмен сначала должен поздороваться с отцом, затем навестить скакуна, а о матери… забыли. Какая несправедливость! Вероятно, культ мужчины, культ силы вытеснил добрый обычай уважительного отношения к женщине. А жаль!
По себе знаю, пребывая в том ветхом возрасте, всё чаще вспоминаешь о матери, сокрушаясь, что не успел ей сказать многого, сделать даже толику возможного – от чёрствости ли душевной или от извечной суеты, поглощающей не только время, силы, но и лишающей нас даже человечности.

И одолеваемый столь тоскливыми мыслями, вдруг находишь успокоение, отыскивая что-то материнское в жене, в родительнице твоих детей, особенно когда она приходит с базара и вокруг неё, галдя, топчутся твои внуки, внучки, ожидая, когда же бабуля откроет свои заветные сумки, угостит… В них я вижу себя, маленького, вот так же нетерпеливо ожидающего возвращения матери с чем-то необычным, вкусненьким. Дорогие материнские черты я разглядел в своей дочери Мае, в постаревших сёстрах Биби и Зохре, которые с годами всё больше походят на мать: в них как бы продолжается жизнь моей родимой. Может, потому для меня мать всегда жива.

Для меня время обращается вспять, когда вспоминаю, как в один из весенних дней мать протянула мне военкоматовскую повестку. По глазам вижу – плакала. «От отца? Ранен или…» – «Нет, дитя моё, отец жив. Вот тебя…» И она, не договорив, уткнулась в выцветший красный платок, плечи затряслись мелкой дрожью. Она сидела передо мной маленькая, разбитая печалью, но сильной своей неугасимой любовью.

- Не хочет моё сердце отпускать тебя в огонь… –  всхлипывая, произнесла она, не поднимая головы, – но сейчас все идут на фронт, даже женщины. Отец твой всегда говорил: «Взойди на гору и посмотри, куда народ  – туда и ты».

Настал день проводов. Очень просил маму не провожать меня. Тяжело видеть слёзы. Она не утерпела – пришла. Машина тихо тронулась. Мать, легко, молодо, бросилась к машине и уцепилась за борт. Я видел перед собой её  глаза, залитые слезами, и впервые обратил внимание на появившуюся прядку седых волос, выбившуюся из-под платка.

Машина пошла быстрее. А она всё бежала, не отрывая рук от борта. Шевелила губами, что-то бессвязно говорила. Ноги её вдруг заплелись, она упала на пыльную дорогу. Лежала в клубах пыли, простерев руки в мою сторону. Мне было не по себе и я, опустив голову, сидел так до тех пор, пока мать не скрылась из глаз.

… Я вроде поставил точку в своём посвящении матери, хотя не досказал самого главного. Пока писал эту исповедь, образ матери явственно стоял передо мной… Я слышал её голос, чувствовал прикосновение её губ к своей щеке, ощущал кожей её щербинки-оспинки… Она вдруг, словно что-то вспомнив, отстранялась от меня и внимательно, сквозь раскосый разрез огузских глаз, смотрела на меня. Она чем-то обижена на меня? В тот миг я испытывал неодолимое желание ещё крепче прижаться к её лицу, как в детстве, ощутить тепло её шершавых рук. Не слышу самого себя, но знаю, что мои дрожащие  губы шепчут: «Прости меня, мама!.. Прости, если чем обидел…»